Перекличка
С горечью и тревогой думая об этом, я вспоминаю, как ни странно, не тех деятелей культуры, которые были для многих образцом для подражания и поведения, а своего ротного старшину.
Меня призвали в армию вскоре после окончания института, в котором не было военной кафедры, в октябре 1955 года, когда я уже преподавал английский язык в лучшей школе старинного русского города Великий Устюг. Настроение было отвратительное. Мать только что реабилитировали, и она вернулась из лагеря в родной Новосибирск. Я видел ее всего два дня, да и то в Москве.
По канонам нашей армии, тогдашним и нынешним, служить полагается, как правило, вдалеке от родного дома и желательно в какой-нибудь российской тьмутаракани. Но это еще куда ни шло... Особую досаду вызывало то, что приходилось служить не со своими сверстниками. В молодости разница в три-четыре года воспринимается как большая.
Но когда старшина впервые построил нас, одинаково лысых и в новой форме, еще не пригнанной и не проутюженной, то заметной разницы не заметил. Бросилось в глаза совсем другое: как своеобразно старшина проводил перекличку.
— Каримов!
— Я.
— Лаврилайнен!
— Я.
— Петерс!
— Я.
— Якубов!
— Я.
— Нотман!
— Я.
— Ну, бляха, — прорычал со смешком старшина. — Одни иностранцы...
— Воронов!
— Я.
— Нако-о-нец-то! — удовлетворенно протянул старшина, и весь строй засмеялся. Потому что в голосе старшины не было ни тени унижения или намека на какие-то «не те» этнические корни. Он балагурил, ободрял и даже радовался такому национальному разнообразию.
И так было два года и четыре месяца, пока мы с ним вместе служили. Старшина бы «сгрыз» любого, если бы заметил хоть малейшее проявление шовинизма или национализма в роте. Для него все были равны. Но только до тех пор, пока ты служил в армии честно. А вот если схалтурил, обманул, а, не дай бог, сбежал в самоволку, то тут он вспоминал другие слова. Типа «чучмек», «хитрый хохол» или «недобитый фашист». Но вспоминал недолго, пока не наступало почти обязательное для всех прощение. Не помню, чтобы на нашего старшину хоть кто-то обижался. Этот человек, двадцати семи лет, был всем, как отец. Он проверял наши портянки — не мокрые ли? — бдительно следил за здоровьем солдат, не доверяя батальонному врачу, вечно полупьяному, заставлял писать письма родителям, приносил из дома какие-то куски лечебного жира, растирая в бане или в сушилке простуженных в карауле или на учениях первогодок.
Утром, после переклички, старшина всю роту подводил к турнику. Сначала подтягивались на нем до подбородка шесть солдат из ста двадцати. Огорченный старшина комментировал это так:
— Эта рота дохлых глистов. Висеть могут, а шевелиться — нет.
Через полгода подтягивалась до подбородка половина роты. Через год — все. На второй год большинство из нас уже делали склепку, а подтягивались, выпирая подбородок поверх перекладины, до десяти раз. К концу службы я ходил по батальону с накачанными мускулами и пробегал штурмовую полосу только на отлично. Так как туфта в армии существовала во все времена, то ротный при любой проверке приказывал мне спрятать лычки сержанта, а потом единственную маленькую лейтенантскую звездочку на погонах.
— Сбегаешь штурмовую за первогодка, — говорил он непререкаемо. — От тебя не убудет.
И я бежал. На отлично, конечно.
Никогда не забуду, какое впечатление я произвел на своего младшего брата, который стоял у турника в нашем дворе, бледный и ослабевший после семилетнего отсутствия мамы.
— Какой ты сильный! — говорил он восторженно после дембеля, наблюдая за моими сальто и склепками.
А я, про себя, благодарил армию и своего старшину, природного, можно сказать, интернационалиста, который из слабаков бескорыстно и самоотверженно делал настоящих мужчин. Независимо от их национальности, характера, культуры и образования. Спасибо тебе, старшина Кисточкин!